kq - М.Ромм — Два рассказа про Сергея Михайловича Эйзенштейна [entries|archive|friends|userinfo]
Кирилл Глущенко

[ website | video ]
[ userinfo | livejournal userinfo ]
[ archive | journal archive ]

М.Ромм — Два рассказа про Сергея Михайловича Эйзенштейна [Dec. 25th, 2010|04:50 pm]
Previous Entry Share Next Entry

Написано про Эйзенштейна много, вероятно, написано будет еще больше. Но, пожалуй, вот того, что я собираюсь рассказать, об нем не напишут.

Поразительный это был человек, очень своеобразный. Какой-то мягкий весь, круглый, уютный, как будто бы без костей чуть-чуть. Садился он всегда в какую-то очень удобную, странную позу. К старости был полноват.

В молодости волосы торчали, так сказать, эксцентрически, дыбом. Такие курчавые.

Всегда улыбался, посмеивался. Первый раз увидел я его у Виноградской. Это тоже была своеобразная пара. Об ней бы стоило рассказать — Виноградская и Шнейдер. Он иногда к ним приходил с Перой Аташевой.

Виноградская и Шнейдер были моими друзьями. Шнейдер был умнейший человек. Ну, Виноградская была талантливая, красивая, актриса-неудачница, сценаристка, злая довольно, очень русская, злая русская. А Шнейдер был добряк. Как-то он сказал: удачно жениться, это все равно, что засунуть руку в мешок с гадюками и вытащить ужа. Вот так.

И однажды увидел я у них Эйзенштейна. Это было время, когда голодали они. У Шнейдера не было работы, Кулешов его предал, Виноградская все старалась написать какой-то сверхсценарий.

И вот вдруг появился у них человек. Я зашел и оробел — Эйзенштейн, оказывается. Ну, первый раз он на меня произвел действительно какое-то странное впечатление. Вот — такой какой-то круглый человек. Тогда же он сказал как-то: „Эх, какой во мне „рыжий“ умирает!„ Я не понял слово — „рыжий“. “Коверный,— пояснил он,— я прирожденный партерный, в цирке, на репризу„.

Репризы его, действительно, были поразительные. Сохра­нились в памяти его остроты про режиссеров. “Рошаль был весь открыт, и струны в нем рыдали„. Или про того же Рошаля: „Вулкан, извергающий вату“. Про Строеву — повторить не решаюсь, что он сказал. Про Богословского: „Бывает человек-лев, тигр, шакал, гиена, змея, лисица, но этот человек — горжетка„. Про одного режиссера сказал: “Универсальная вешалка для искусства“.

Все его остроты сохранялись надолго. Про Мачерета он очень обидно сказал: „Мачеретиться строго воспрещается“.

Особенно он любил рисовать похабные картинки при дамах. Так вот застал я в Алма-Ате как-то: Люба Дубенская и Кончаловская Наташа от него вылетели как бомба; красные. Он им такое нарисовал, что они не выдержали, в общем, хотя уж многоопытные были дамы.

Рисовал он всегда. Из рисунков его только ничтожную часть можно опубликовать, а большинство непубликуемо. Совсем, никогда не будет опубликовано, это в чистом виде похабель.

Как-то купил я на развале в Ленинграде коллекцию старинных дагерротипов таких: “Первая ночь новобрачной„ и еще что-то такое, “Ванна молодой женщины„,— такие деликатные, чуть-чуть фривольные фотографии, серии такие. Он мне повсюду к этой даме пририсовал кавалера, причем молниеносно, в таких позициях, что просто с ума сойти. Я засунул эту коллекцию дагерротипов куда-то, теперь сам потерял, все боюсь, что кто-нибудь ее откопает когда-нибудь.

Ну, говорил я уже, что Эйзенштейн всегда был лукав, всегда был многосмыслен, всегда был ироничен очень, ни к чему не относился серьезно и любил ходить по острию бритвы. Вот две таких истории про Эйзенштейна хочется мне расска­зать.

Первую историю про себя он сам мне рассказывал, ну, а второй я был свидетелем.

Так вот, первая история вот такая. Зашел я как-то к нему в году тридцать пятом, вероятно, уже после „Пышки“, гово­рили мы с ним. Был он тогда в очень тяжелом положении, Шумяцкий не давал ему работать. Я говорю ему:

— Что же, Сергей Михайлович, что ж вы так сидите без работы? Невозможно ведь. Пошли бы вы к Шумяцкому, помирились бы с ним. Все-таки Эйзенштейн, пойдет ведь навстречу. Ну, пренебрегите, так сказать, гордостью. Зайдите сами, протяните первый руку, ну, и все будет в порядке, я думаю.

Он мне говорит:

— Так ведь, видите ли, характер у меня неподходящий.

— В каком это смысле?

— Так ведь же,— говорит,— уже пытался. И вот пойду, совсем соберусь лизнуть... войду, объявлю свои намерения, так сказать, и выйдет он из-за стола, и наклонится, и задом повернется, и нагнется. Я уж наклонюсь, чтобы лизнуть, а в последнюю минуту возьму да и укушу за ягодицу. Вот такой характер.

Я смеюсь, говорю:

— Ну, это шутки.

Он говорит:

— Да какие шутки? Вот, расскажу я вам историю. Примерно год, что ли, назад вызывает он меня к себе — сам, заметьте, — я твердо решил: ну, раз вызывает сам Борис Захарович, будем мириться. Пришел, так сказать, с самыми добродетельными намерениями, и он мне говорит: “Что ж, Сергей Михайлович, сидите вы без работы, — совершенно вот то же, что вы мне говорили, — нельзя же так. Давайте отбросим все в сторону. Ну, была „Мексика“, ну были ошибки, не будем говорить, кто виноват, давайте работать„. Я говорю: „С удовольствием, Борис Захарович, любое ваше задание — буду работать“. Правильно все? Правильно. Он мне говорит: „Ну, вот если так, для начала помогли бы вы Грише Александрову, помогли бы вывезти „Веселые ребята“. Ну, а я ему отвечаю: “Я не ассенизатор, говно не вывожу„. Он проглотил. Я продолжаю стоять с протянутой рукой, говорю: “Дайте мне самостоятельную работу — буду ставить. Буду ставить по вашему указанию„. Он мне говорит: „Так вот, может быть, какую-нибудь такую эпопею. Возьмите какое-нибудь классическое русское произведение, и вот, так сказать, экранизируйте. Вот как Петров удачно сделал “Грозу„, вот и вам бы что-нибудь классическое„. Я говорю: “Я Островского, так сказать, недолюбливаю, я уже ставил “Мудреца„, так сказать, нареканий много было, но пожалуй, это предложение мне нравится, Я вам очень благодарен, Борис Захарович“.

Он расцветает в улыбке, говорит: “Ну, давайте ваше предложение, что будете экранизировать?„ Я говорю: “Есть такой малоизвестный русский классик, Барков его фамилия, Барков. Есть у него грандиозное классическое произведение, „Лука„ называется“. Я фамилию не добавил, естественно из осторожности, чтобы не обидеть сразу начальство. Он говорит: “Я не читал„. Честно сказал. Я говорю: “Что вы, Борис Захарович, это потрясающее произведение. Кстати, оно было запрещено царской цензурой и издавалось в Лейпциге, распространялось подпольно„.

Борис Захарович как услышал, что распространялось подпольно, пришел в полный восторг, даже глаза загорелись: подпольная литература, издавалось в Лейпциге, запрещено царской цензурой! Очень, очень хорошо. „Где же можно достать?“ — спрашивает он меня. Я ему говорю: „Ну, в Ленинке наверняка есть, да и не в одном издании„. Он говорит: “За день прочитаю?“ Я ему говорю: „Ну, что вы, Борис Захарович! Прочитаете за ночь, потому что вы не оторветесь, огромное удовольствие получите, несомненно“.

„Ну, что ж, — говорит Шумяцкий, — очень хорошо. Счи­таем, что мы договорились. Я немедленно выписываю книгу, читаю. Сегодня же ночью я ее прочитаю, завтра приходите, вот мы, так сказать, завтра все тут и решим. Приступайте к работе. Ступайте„.

Ну, я ушел от него, пожали мы друг другу руки, вышел я в приемную, и в приемной пустился в присядку. Меня секретарша спрашивает: “Что с вами, Сергей Михайлович?„ Я: „Я вашего председателя... употребил“.

А Шумяцкий тем временем нажимает звоночек, вызывает секретаршу и дает ей записочку. А на записочке написано: “Барков, „Лука“. Достать немедленно в Ленинской публичкой библиотеке, будет ставить Эйзенштейн“.

Секретарша прочла и чуть тут же в обморок не хлопну­лась. Вышла, качаясь, из кабинета. Села, смотрит на записку тупым взором, ничего не понимает. Остальные к ней: „Что с вами, Люда?“ Она говорит: „Посмотрите„. Подходят секретарши, ахают, — сенсация.

Ну, главная секретарша закрыла записочку рукой, говорит: “Пойду к Чужину, спрошу, что делать?“

Входит к Чужину (это заместитель Шумяцкого) и гово­рит: „Знаете, что-то с Борис Захаровичем случилось невероятное: вызвал меня и говорит, что вот была у него беседа с Эйзенштейном, что будет Эйзенштейн ставить, и дает мне вот эту записку“.

Чужин прочитал, налился кровью, вылупил глаза, говорит: “Что такое? Да нет, его рука. Что он, здоров?„ Она говорит: “Здоров, Сергей Михайлович у него был„. — „А как вышел Эйзенштейн?“ Та говорит: “Вот вышел, и пустился в пляс и говорит: я вашего председателя, простите, употребил„. (Хотя, между нами говоря, Сергей Михайлович выразился круче.)

Чужин говорит: “Ах, мерзавец! Ну, подождите, мы обсудим этот вопрос. Обсудим. Записочку оставьте у меня„.

Оставил он у себя записочку, секретарша вернулась, а Борис Захарович подождал так минут двадцать и звонит: „Вы в Ленинке справлялись, есть книга?“

Секретарша собралась с духом и говорит ему: „Ищут, ищут, Борис Захарович„.

“А, ну ладно, я подожду, но скажите, чтобы сегодня, до конца дня, мне непременно нужно. Вы сказали, что это Шу­мяцкий спрашивает?“ — „Сказала“.— “Хорошо„.

Ну, вот так, проходит полчаса — опять Шумяцкий звонит.

Еще полчаса, еще полчаса, еще полчаса.

А заместители собрались в другом кабинете, смотрят на записочку, совещаются: не знают, что делать. Кто пойдет к Шумяцкому? Как ему изъяснить, что такое “Лука„, и как фамилия Луки, и кто такой Барков, и что это за поэма знаменитая? И что это подпольная литература несколько в ином смысле, так сказать, не в революционном, а в порнографическом.

Ну, пока они это обсуждали, Шумяцкий постепенно накалялся, так сказать, до белого каления. Секретарша начинает плакать. Бежит к заместителям и говорит: „Ну спасите меня! Он же меня уволит, в конце концов, ведь он же кричит, топает ногами! Я вас умоляю, я не знаю, что ему отвечать! Ну, я просто не знаю! Товарищи, спасите!“

Собрались все заместители вместе, вошли к Шумяцкому в кабинет — гуськом, торжественные и, так сказать, похоронные.

Что такое?

Беда случилась, Борис Захарович, неприятность, — говорит первый заместитель и кладет на стол записочку.—Эйзенштейнс вами поступил как провокатор. Видите ли, Борис Захарович, это произведение непристойное, более того — порнографическое. Так сказать, распространялось-то оно подпольно, но именно по этой причине. Полная фамилия героя — такая-то. Первые строки такие-то.

И наизусть один из заместителей процитировал Шумяцкому два восьмистишия из барковского “Луки„.

Шумяцкий налился кровью, побагровел. Ну, думают, сейчас ему плохо будет. Наконец он негромко говорит:

— Машину.

Уложил портфель, пошел вниз железной походкой, сел в машину:

— В ЦК.

Доехал до ЦК, а из машины не вылез. Посидел, поду­мал — “Назад!"

В самом деле, что ему в ЦК-то докладывать?

Приехал назад, остановился около своего дома в Гнездниковском переулке, у знаменитого. Посидел в машине — „В ЦК!“

Приехал в ЦК, вышел из машины, вошел в подъезд. До­шел до какого-то кабинета, повернулся, вышел, сел в машину — „Назад!„

Вернулся назад, собрал немедленно всю коллегию, всех заместителей и говорит: “Никому докладывать не будем. Останется между нами, все хранить, не распространяться. Вот так, не распространяться ни в коем случае. Я с этим негодяем счеты сведу. Я вас предупреждаю, предупреждаю всех“.

— Вот, видите, поступил-то ведь я по вашему совету: пошел мириться. И позицию заняли подходящую — и он, и я. А вот... укусил! Как же мне теперь к нему приходить? Ну как? Он ведь не примет протянутой руки. Он подумает, что в руке какой-нибудь гвоздь или что-нибудь в этом роде. Так что, Михаил Ильич, мириться никак не могу, не выйдет.

Ну, посмеялись мы с ним. Однако ему, в общем-то, было не до смеха, поплатился он за это довольно жестоко на „Бежином луге“. Да и дальше, в течение всей своей жизни.

Ну-с, вот это первая история. А второй истории был я просто непосредственным свидетелем.

Было это уже после войны. В сорок шестом, по-моему, году, да, в сорок шестом, или в конце сорок пятого года по распоряжению, персональному распоряжению Сталина, был назначен Большой художественный совет при Центральном Комитете партии, который должен был обсуждать все выходящие картины, все сценарии, утверждать актерские пробы, в общем, ведать делами кинематографии.

В худсовет назначены были режиссеры выдающиеся, так сказать: Эйзенштейн, Пудовкин, братья Васильевы. И я был, в частности, членом худсовета. Юткевич. Ну, разные другие личности, в том числе старейший художник кинематографии Владимир Евгеньевич Егоров, который когда-то еще во МХАТе оформлял „Синюю птицу„. И два генерала для идейности: генерал-майор Таленский и генерал-майор Галактионов — генералы-историки. Ну, несколько писателей: Сурков, Симонов. Критики, там: Щербина. В общем, очень пыш­ное сборище, и в высшей степени достойное. На каждое заседание худсовета являлись представители ЦК, МК, представители газет “Культура и жизнь„, „Известия“, “Правда„ и т. д. и т. д. Все происходило с большой помпой. А председательствовал Большаков в этом художественном совете.

Тут я должен два слова, кстати, сказать про Владимира Евгеньевича Егорова. Это был очень своеобразный член худсовета, хотя это и не относится к Эйзенштейну, а только частично, так сказать, задевает эту историю.

Владимир Евгеньевич Егоров был большой чудак или притворялся чудаком. Генералов этих он называл не иначе, как “ваше превосходительство“. И вот, в частности, однажды у него вышел с этими генералами спор. Вообще, генералы часто на художественном совете попадали в довольно тяжкое положение.

Посмотрели только что картину „Сильва“. Сильву играла актриса Смирнова. Актриса не блестящая, попала она на эту роль случайно. Картина была поставлена Ивановским, а художником был Егоров. А Смирнова попала так: в сорок пятом году в Берлине ехал Жуков на банкет Эйзенхауэра, а у Эйзенхауэра была хорошенькая секретарша военная, ужасно нравилась Жукову. Ну, и Жуков сказал: „Достать мне какую-нибудь бабу, чтобы со мной была баба в военной форме„. Ну, и никого не было подходящего в Берлине. Достали эту самую Смирнову, она поехала с Жуковым к Эйзенхауэру. Жуков, так сказать, в пьяном виде, когда возлияния уже стали слишком обильны, снял с груди орден Красной Звезды и самолично нацепил на прелестную грудь секретарши Эйзенхауэра. Тогда Эйзенхауэр снял с себя какой-то орден и нацепил на грудь Смирновой. Это оказался высший орден американской армии. Все, вплоть до генерала, должны были перед ней стоять смирно. Она сразу попала в такое заметное положение. (Холодная война еще не началась.) И вот ее взяли на Сильву.

“Сильва“ прошла почти одновременно с картиной „Аршин мал алан“, о которой будет рассказ, а во время обсуждения „Сильвы„ генералы, оба, обрушились на Смирнову, говорят: “Ну, что же это такое? Какая же это Сильва? Ведь Сильва — это что? Это „частица черта в нас заключена подчас„, и “сила женских чар будит в сердцах пожар“. А это не Сильва. В ней и „частицы черта“ нет, и „пожар она не будит„,— и прочее.

Егоров встал и говорит:

— Ваши превосходительства, я с вами согласен, это, конечно, не Сильва. Ведь мы, ваши превосходительства, этих сильв перевидали больше, чем у нас с вами волос на голове. Но ведь где взять сейчас настоящую Сильву? Ведь прекра­тилась их фабрикация сорок лет тому назад. Не выпускают сильв. Бывало, идешь по Тверской, сильвы так и идут, так и идут навстречу — какую хочешь выбирай сильву. А ныне что? Еще старую Сильву, может быть, найдешь. А молодых-то где взять? Где взять молодую Сильву? Ваши превосходи­тельства, вы вхожи в правительство, встречаетесь, наверное, с товарищем Сталиным, походатайствовали бы, чтобы для кинематографа зарядили производство сильв, ну немножечко, штук хоть по десять в год.

Вот таким был этот самый Владимир Евгеньевич Егоров. Он вносил в заседания худсовета необходимую остроту.

Но... Как вы сейчас увидите, и Эйзенштейн вносил.

Вот, примерно, на этом заседании, по поводу “Сильвы„, и было. Пришла картина „Аршин мал алан“. И поручено было комиссии ознакомиться предварительно с картиной. А в комиссию вошли оба генерала, Эйзенштейн, кто-то еще, Пудовкин, наверное, Пудовкин, да, кажется, Юткевич. Кто-то из операторов, может быть, покойник Тиссэ, а председателем комиссии назначили меня. И предложено нам было посмотреть “Аршин мал алан“ и к следующему заседанию доложить.

Ну-с, собрались мы вечером, показали нам картину. Картина, естественно, довольно плохая. Потом пошли наверх, в маленькую комнатку, обсуждать. Ну, я говорю:

— Что, товарищи, не будем мы тратить время на эту ерунду, в общем, сейчас не будем сидеть, обсуждать, говорить. Доверьтесь мне. Я, так сказать, доложу, что картина посредственная. Запрещать ее не за что, восторгаться нечем, радости никакой от нее нету. Плохая картина, но, вероятно, выйдет на экран, пусть себе выходит.

Все как будто бы со мной согласились, но Сергей Ми­хайлович говорит:

— Нет, я не согласен. Это субъективная точка зрения. Это вкусовщина, Михаил Ильич,— говорит и посмеивается.

Я говорю:

— Ну, что, неужели вам понравилась картина?

Он говорит:

— А как же так? Разве можно так судить: понравилась — не понравилась; мы — ответственная комиссия, ответственней худсовета. Мы должны подходить к картине, так сказать, объективно и с научными критериями.

Я говорю:

— С какими научными критериями подходить к этой картине?

Сергей Михайлович говорит:

— А есть только один критерий: мы должны определить, есть ли в этой картине стилевой замысел, есть ли в ней единство стиля, и в выполнении этого замысла был ли художник последовательным. Если мы обнаружим в картине стилевое единство, очевидно, это явление искусства. А плохое оно или хорошее, об этом судить надо позже, через много лет. А сейчас мы судить права не имеем.

Я смотрю на Сергея Михайловича, говорю:

— Вы что, серьезно?!

Он говорит:

— Серьезно.

Я говорю:

— Ну, если серьезно, то, простите меня, какой же единый стиль вы находите в этой картине?

Он говорит:

— А я вам сейчас определю. Я нахожу в этой картине строго проведенную линию и единое стилевое решение. Это стиль, с вашего разрешения, парижской порнографической открытки в бакинском издании. Вот так. Правда, в бакинском издании. Но ведь это национальное искусство, естественно, что издание бакинское, — он говорит.— И я вам могу это доказать. Единственный недостаток, который я нахожу в этой картине, это то, что в ней наблюдается излишество в костюмах. Представьте себе на секунду, Михаил Ильич, что мы снимем со всех героев и с героини в основном — с основных действующих лиц — штаны и вообще нижнюю часть одежды,— вот, что получится?

Берет стопку бумаги, которая положена для комиссии, и начинает молниеносно, на память, рисовать кадр за кадром „Аршин мал алана„, но без штанов. Причем рисует такую дикую похабель. Совершенно те же композиции, которые мы видели в картине, но только они превратились во что-то невероятное. Причем так как герой ходит в смокинге, в галстуке бабочкой и в барашковой шапке, то без штанов это производит невероятное впечатление. Рисует эти волосатые ноги и что выделывает этот герой.

Мы сидим, мы умираем со смеху буквально.

Нарисовал от так штук пятнадцать-двадцать отдельных кадров, быстрых таких “кроков„, „эссе“,— кто разобрал их на память, кто как.

Я говорю:

— Ну ладно, посмеялись, спасибо, все хорошо. Итак, разрешите, я завтра доложу, что картина неважная.

Он говорит:

— Позвольте, я же вам доказал, напротив того, что картина эта — серьезное явление искусства, повторяю, что в этом стиле — бакинской порнографической открытки — это, в общем, новое явление. Это почти открытие.

Я говорю:

— Сергей Михайлович, ну довольно шутить, одиннадцатый час.

Он говорит:

— Нет, уж раз так, раз мы уполномочены вынести ответственное решение, тогда я остаюсь при особом мнении, прошу записать его в протокол.

Ну, я, естественно, в протокол его особое мнение записывать не стал. Мы разошлись, посмеиваясь. Ну, а дня через три собрался Большой худсовет в присутствии, так сказать, наблюдателей ответственных и т. д. и т. д. Я докладываю: так, мол, и так, комиссия пришла к такому-то выводу. Ну, и говорю все это.

И вдруг, когда я кончил, Эйзенштейн говорит:

— А где мое особое мнение?

Я говорю:

— Какое особое мнение?

— Простите, Михаил Ильич, я просил записать мое особое мнение, а вы почему-то его не записали и не докладываете. Это нехорошо, нехорошо.

Большаков насторожился и говорит:

— Какое особое мнение?

Да вот,— говорит Эйзенштейн,— у меня было особое мнение. Я не согласился с председателем комиссии, я высоко оценил картину, и я просил бы Михаила Ильича это особое мнение доложить.

Большаков говорит:

— Вот, знаете, мне ведь тоже понравилась картина, что же вы, Михаил Ильич, что ж вы не докладываете? Докладывайте уж.

Тогда я говорю:

— Нет уж, пусть тогда Сергей Михайлович докладывает свое особое мнение.

Смотрю, все члены комиссии на своих местах начинают ерзать. Такое впечатление, что генералы сейчас под стулья полезут. Ну, а Сергей Михайлович встает и, нисколько не смущаясь, начинает излагать свое особое мнение:

— Видите ли, Михаил Ильич априорно и очень пристрастно, вкусово отнесся к картине. Я сказал, что единственным признаком искусства является стилевое единство. Я нашел в этой картине стилевое единство и, хотя у меня было мало времени, точно, по моему мнению, определил стиль этой картины. Ну, здесь не место и не время излагать какие-то теоретические глубокие домыслы, я не буду характеризовать этот стиль, но я дал комиссии характеристику, даже нарисовал в доказательство ряд эскизов, "кроков", кадров; комиссия со мною согласилась. Во всяком случае, я не слышал никаких возражений, а почему-то вот здесь не доложено мое особое мнение. Я протестую.

Говорит он совершенно серьезно. Я не знаю, что и делать. Вот, я думаю, что сейчас, сейчас он что-нибудь брякнет, будет скандал.

Однако Большаков ничего не понимает. Все слушают этот спор с недоумением.

Большаков говорит:

— Знаете, я тоже согласен с Сергей Михайловичем, стиль есть, стиль есть, есть стиль. Почему же вы так, Михаил Ильич?

И Сергей Михайлович продолжает между тем:

— Я, правда, Иван Григорьевич, нашел недочет в картине. Я считаю, что в ней есть определенное излишество в костюмах.

Большаков говорит:

Я говорил, я это говорил, еще когда смета утверждалась, что есть излишества в костюмах. Вот видите, товарищи, — обращается он к авторам картины, — и Сергей Михайлович Эйзенштейн поддерживает меня, что есть излишества в костюмах. В костюмах излишества — вот так. И большое излишество вы нашли?

Довольно значительное. И я это тоже подробно комиссии изложил, и опять же Михаил Ильич почему-то не изложил и эту часть моего выступления.

Тогда встает один из режиссеров картины, Тахмасиб, и говорит:

— Простите, я просил бы, чтобы Сергей Михайлович, к которому мы относимся с величайшим почтением, немножко подробнее объяснил бы нам: какое излишество в костюмах, в каких именно костюмах, где он нашел излишество. Какие костюмы лишние, что лишнее в костюмах?

И тогда Сергей Михайлович коротко и ясно говорит:

— Любая половина! — и делает в воздухе рукою жест, как бы отсекая нижнюю часть костюма долой.

Тахмасиб говорит:

— Я не понял.

Большаков говорит:

Ну, это вы уточните в рабочем порядке. Итак, мы выносим такое решение, что комиссия считает, что картину

можно выпускать на экран, так сказать, дает ей посредственную оценку, при особом мнении Сергея Михайловича Эйзенштейна, который оценил картину как... как... как хорошую, как хорошую оценил.

Да, безусловно, — говорит Сергей Михайлович.

— Вы это запишите сами.

Запишу, — говорит Сергей Михайлович.

Я оглянулся, поглядел на членов комиссии, — не могу пе­редать вам, что на их лицах было написано. Вот то самое, что должны изображать актеры в финальной сцене „Ревизора„, когда они замерли в самых неестественных позициях. Вот это самое выражение было на лицах. Они как будто бы оказались над разверстой пропастью: вот сейчас оборвётся.

Так не оборвалось же. Так и кончилось. Так и пошел протокол в ЦК, персонально к Сталину, с особым мнением Эйзенштейна по поводу картины “Аршин мал алан".

Вот какой человек был Сергей Михайлович. Любил он крутые тропиночки. Но, к сожалению, не всегда судьба проносила его.
linkReply

Comments:
[User Picture]From: bronepoezd
2010-12-25 09:42 pm (UTC)

(Link)

красота!
[User Picture]From: ya_uliss
2010-12-28 06:10 pm (UTC)

(Link)

Большое спасибо за публикацию! Потрясающие истории